Даниил Мордовцев - Тень Ирода [Идеалисты и реалисты]
Но было и еще одно воспоминание молодости, которое, при виде старого дерева, чем-то растапливающим прошло по застывшему уже сердцу маститого блюстителя патриаршего престола, воспоминание, посещавшее его иногда и в минуты глубокого раздумья о судьбах России, и во время бесед в царем, и за чтением житий святых и подносимых ему для прочтения смертных приговоров, воспоминание, пробиравшееся к его сердцу сквозь митрополичье облачение, в алтаре и на амвоне, в момент благословения народа или во время поучений паствы, воспоминание, связанное с старым деревом, запахом «любистка» и женским шепотом...»Сердце мое... рыбко моя...» Невольно вздрагивал в руке митрополита благословляющий крест во время большого торжественного выхода, когда это воспоминание с запахом «любистка» налетало на него среди церковного пения, в курениях фимиама, — воспоминание, без которого вся его жизнь казалась бы долгою, холодною, беспросветною ночью... Но об этом воспоминании он не сказал не только своему маленькому певчему, но и никому в продолжение всей своей долгой, безрадостной жизни.
Теперь, в 1715 году, когда знаменитый сподвижник Петра, славный проповедник и блюститель патриаршего престола, святитель Стефан Яворский невольно вспомнил о «любистке», он приехал в Нежин на освящение вновь построенной в этом городе церкви.
И вот он совершает это освящение... Ярко блестят паникадила, унизанные горящими свечами. Ярко искрятся на митрополите пышные ризы, отливающие разноцветными огнями драгоценных камней. Воздух церкви переполнен, не в меру насыщен ладаном. Церковь полна народа. И седые головы стариков с сивыми казацкими усами, и морщинистые лица старушек, и чубатые головы черномазой молодежи, и яркоглазые головки украинок, утыканные барвинками, васильками и «любистками», — все это обращено в ту сторону, где, подняв руки к разрисованному куполу, молится старый митрополит... Жарко молится он о благоденствии своей родины, о страждущих, плененных... Утомленные легкие едва выносят, вдыхая в себя жаркий, пресыщенный всякими запахами воздух... но из всех этих запахов запах «любистков» выделяется чем-то особенно едким для сердца, для глаз — и старым глазам владыки плакать хочется, закрыться, чтобы хотя «в тонце сне» еще раз увидеть то старое дерево, то воронье гнездо, обонять тот запах «любистка...»
И у Левина на душе, как видно, был свой незасыхающий любисток... Вон он, у правого клироса, худой, бледный, стоит и плачет...
Стефан Яворский видит это. По окончании службы он высылает из алтаря своего маленького певчего узнать, что это за человек, который так горько плачет.
— Велел владыка спросить тебя, какого ты чина человек? — спросил маленький певчий.
— Кропотова Гаврилы полка капитан, Василий Левин, — отвечал тот, — и ныне оставлен с прочими больными в Нежине.
Певчий ушел. Через минуту, он опять возвращается из алтаря и подходит к Левину.
— Велел тебе архиерей побывать у него на квартире, — говорит он.
Левин благодарит и выходит из церкви. Народ не расходится. Пчелиным роем он волнуется и жужжит около церкви, у паперти, у ворот, За оградой. Яркие цвета одежды, особенно на женщинах, раскрасневшиеся лица, головы, убранные цветами, шеи, унизанные монистами, косы с развевающимися яркими «стричками» — все это напоминает Левину Киев, лавру, приезд царевича, берег Днепра... Черная головка с цветами... голос, звук которого годы не убивают, страдания не вытравляют из нервов, из сердца... этот дорогой голос — его не слышно... И вместо него — звуки проклятой песни:
Ходи изба, ходи печь,
Хозяину негде лечь.
Левин, вспомнив о приглашении митрополита и безнадежно опустив голову, побрел домой.
Целых три дня не решался он воспользоваться приглашением. Чем мог помочь его горю митрополит? Разве он в силах возвращать миру людей, которые заживо похоронены? Да и понятен ли будет для него тот мрачный мир, в котором блуждает теперь душа Левина?
Но, как бы то ни было, через три дня он пошел к Яворскому. Митрополит встретил его ласково, благословил не столько рукою, сколько добрым выражением глаз, глубоко заглянувших в душу Левина... Исповедальней казалась ему полутемная, с глядевшею в окна зеленью комната, в которой принял его старый архиерей, только это была не та исповедальня, где каются в грехах. Левин не чувствовал над собой тяжести грехов, над ним тяготело что-то иное, ему самому неведомое. Одно, что отчетливо и остро сверлило его память, — это чувство утраты чего-то дорогого, незаменимого, невытравливаемого из души.
Митрополит был один. На столе лежали крест и евангелие. На маленьком окошке, нижняя шибка которого была поднята, скакал воробей, смело поклевывая крошки, брошенные ему рукою старого архиерея. В комнатке пахло «любистком», зеленью которого был обвит крест.
— Горе есть у тебя на душе, сын мой, — почти с первых слов заметил митрополит.
— Болен я и душою, и телом, преосвященнейший владыко, — отвечал Левин.
— Несть болезни, ея жебы не уврачевал Господь, — заметил митрополит и кротко улыбнулся.
Воробей скакал уже по столу, боясь приблизиться к огромной печерской просфоре, лежавшей рядом с евангелием.
— Ты, сын мой, похож на этого воробья: хочешь вкусить просфоры райской — и боишься, — серьезно сказал митрополит.
Левин молчал. Подняв глаза, он увидел, что митрополит с грустной сосредоточенностью смотрит на него и как бы боится прервать течение его мыслей.
— Я недаром призвал тебя, — сказал, немного помолчав, митрополит. — Кто так плачет, как плакал ты в храме, у того в душе есть сокровище невидимое. Мои глаза многое видели в этой жизни, сын мой, и я научился отличать одну человеческую слезу от другой. Немногие так плачут, как ты плакал. Не за себя только были эти слезы, они мешались, невидимо, с другими слезами человеческими. А сих последних много, о! много, сын мой. Ты понимаешь меня?
— Не знаю, владыко.
— Сердце твое поймет меня. Поведай мне жизнь свою, покажи кости жизни твоей, плоть же и дух ее я уразумею... Давно ты находишься на государевой службе?
— Пятнадцатый год, владыко.
— Прилежит ли сердце твое к оной?
Левин не отвечал. Митрополит подошел к столу, взял евангелие, раскрыл его и, подавая Левину, сказал: «Прочти это, сын мой».
Глаза Левина упали на текст евангелия: «Да не смущается сердце ваше», — начал было он читать и — не мог. Слезы подступили клубком к горлу, к глазам, и он заплакал.
— Плачь, сын мой, — тихо сказал старик и положил руку на голову плачущего.
Левин, схватив эту руку, с плачем припал к ней губами.
— Владыко... преосвященнейший... прости меня, — говорил он, удерживая истерическое рыданье. — Мне легче стало... Я исповедую тебе жизнь мою...
Он остановился, как бы собираясь с силами. Митрополит, благословив его евангелием, положил книгу на стол.
— Сядь, сын мой, — сказал он.
В комнате воцарилось молчание. Воробей, наскучив бесполезным хождением около неприступной печерской просфоры, выскочил за окно на соседний бузиновый куст и вступил в ожесточенный бой с другими воробьями, чем-то его обидевшими.
— Не жилец я на этом свете, только Бог смерти не посылает, земля меня не принимает, — сказал Левин, несколько успокоившись, — нет мне могилы на белом свете, должно быть, дерево, что Господь на гроб мне растил, черви источили, громом разбило... саван мой на рубашку врагу моему лютому смерть сама перешила... Да, нет мне гроба и савана... В утробе матери меня кто-то проклял...
— Не говори так, сын мой, не гневи Бога, — кротко заметил старик.
— Я о себе говорю, владыко, о моем рождении проклятом... Родила меня дворянка, и отец мой роду дворянского, и я сам от семени дворянского, не от плоти и похоти Хамовой... А вышло мне Хамово житье[9] — участь Каина[10], хоть я и не убивал брата своего... Родился я далеко отсюда, за Пензой, под городом Саранском... Должно быть, мать моя горьким молоком меня вздоила, горькой полынью поила, на полыни в зыбке качала, что жизнь мне далась горькая... Помню добрые очи дьячка Турвона, что грамоте меня учил, крестному знамению наставлял — сам я закрыл эти очи добрые грошами медными, что и в могилу с ним пошли... На эти гроши я выучился, с Турвоном дьячком и наука моя в могилу пошла... Не посылал меня царь за море учиться, Бог помиловал, не из такого я знатного рода был, чтоб обнемечиться... А все же как стрельцов всех перевели словно тараканов...
При этих словах митрополит усиленно начал перебирать четками и так загремел ими, что воробей, снова подбиравшийся к просфоре, с испугом отскочил от нее, а Левин остановился.
— Продолжай, сын мой, — спокойно сказал митрополит, как будто сосредоточивая свое внимание на воробье.
— Так вот, как стрелецкую кровь всю извели, понадобилась и дворянская кровь... Взяли и меня... Служил я и в Полуехтова полку, и в гренадерах у Кропотова Гаврилы... Много я наслышался промеж офицеров о том, что наверху делается...